Командарм и язва ( 1 фото )
- 01.02.2024
- 4 283
- как писатель Пильняк обидел генсека Сталина. Медицинский триллер советской литературы, 1926 г.
В октябре 1925 года на операционном столе умирает М.В. Фрунзе - "прославленный победитель" адмирала Колчака, барона Врангеля и атамана Махно. Несмотря на то, что в некоторых кругах Михаил Васильевич пользовался сомнительной репутацией "партийного генерала", он безусловно занимал место в первом ряду большевистских полководцев - пускай и с самого краешка. "Старый большевик", написавший несколько теоретических трудов и часто полемизировавший с бывшими "военспецами", был выбран Сталиным и его союзниками для борьбы с Троцким за РККА.
Надо признать, что Фрунзе куда больше подходил на роль на роль председателя Реввоенсовета и наркома по военным и морским делам СССР, чем унаследовавший его должность Ворошилов. Если бы не преждевременная кончина, то Михаил Васильевич вполне сумел бы "заменить" Климента Ефремовича, в те годы просившегося на хозяйственную работу. Можно только предполагать - уцелел бы тогда "луганский слесарь" в чистках тридцатых, да и выжил бы сам Фрунзе? Но вышло как вышло и после смерти "завоевателя Туркестана" место "первого красного офицера" занял Ворошилов.
По Москве немедленно поползли слухи. Как так - был живой и вдруг стал мертвый? Кому это могло быть выгодным? Троцкому? Сталину? Чемберлену? Конспирология возникла не вчера, да и сегодня еще можно прочесть о том, что бедный Михаил Васильевич неудачно выбрал себе в патроны Зиновьева, за что и поплатился. И вот весной 1926 года в журнале "Новый мир" появляется рассказ "Повесть непогашенной луны" Б.А. Пильняка-Вогау. Сюжет его дословно воспроизводил ходящие по столице разговоры о "зарезанном Фрунзе" - текст был демонстративно провокативнен.
Раскрыв журнал, Иосиф Виссарионович прочел о "негорбящемся" (стальном?) человеке из "дома номер первый", который негромким голосом говорит приехавшему в Москву командарму Гаврилову: надо. Врачи в страхе подтверждают, операция неизбежна. Гаврилов и его язва послушно ложатся на стол, умирают и остаются в истории. Они ушли, а в "кабинете дома номер первый остался негорбящийся человек". Он снимает трубку, узнает о смерти Гаврилова и... "тогда человек задвигался... его движения были прямоугольны и формульны".
Для самых туповатых читателей Пильняк помещает в предисловии несколько слов о том, что фабула конечно намекает, но он, автор, лично Фрунзе почти не знал, да и подробностей его смерти - тоже, и все совпадения, ха-ха случайны. И про язву, и про ткачей - и в принципе. В общем, "подлинных фактов и живых лиц" искать не стоит, а сам рассказ "скорбно и дружески" посвящался Александру Воронскому - одному из ведущих "марксистских критиков", известному стороннику "пока еще вождя" Троцкого.
Дальше было так: товарищ Сталин посмотрел на фамилию главного редактора, прочитал авторское посвящение и "задвигался". Главреда В.П. Полонского "строжайше" прищемили, майский выпуск "Нового мира" запретили и конфисковали, а сам рассказ назвали "злостным, контрреволюционным и клеветническим выпадом против ЦК". Бориса Андреевича немедленно стали травить за то, что он по наущению троцкиста Воронского решился показать фигу в кармане партии. Фигу тем более обидную, что в действительности часто болевший Фрунзе с надеждой ждал операции и рассчитывал на благоприятный исход. А Сталин - рассчитывал на Фрунзе.
Возвратившийся из Японии Пильняк, уехавший в Азию подающим надежды пролетарским писателем (цитируемым самим Сталиным!), а оказавшийся двурушничавшей гадиной, начал неумело оправдываться, теряя запятые и достоинство. Он писал, что "никак, ни на одну минуту" не хотел написать того, что написал, что является "писателем, имя которого рождено революцией" и что вся его "судьба связана с революционной нашей общественностью". Растерявшийся Борис Андреевич выражал надежду на то, что будет "восстановлен в правах советского писателя".
Сталин, которому показали этот крик души, оставил лаконичную резолюцию: "Пильняк жульничает и обманывает нас".
Пришлось тогда сочинять еще одно покаянное письмо, уже публичное - и публиковать его в том же "Новом мире". Конечно, на дворе стоял 1926 год и генеральный секретарь не мог демонстративно стереть молодого литератора в порошок, но обиду затаил и всё потом Пильняку припомнил. И вот тогда - почти через десять лет, арестованный писатель под пытками чистосердечно сознался, что во время "той самой" японской поездки был завербован генеральным штабом микадо, а рассказ действительно написал по заданию троцкистской оппозиции, представителем которой был его приятель Воронский.
Обоих расстреляли в 1937 году, тогда как главный редактор заблаговременно помер от тифа - случается же счастье!
Ну а что же было на самом деле? Работы на японский генеральный штаб поволжский немец Вогау конечно не вел, но фига была настоящей, от всей души. Но не политической была эта фига, а литературной: молодость, эпатаж, да фоне идущей в Политбюро драки "Сталин против Зиновьева, а Троцкий против всех" - почему бы и не рискнуть? Ну, пожурят - но не убьют же? Он свой - товарищ, не попутчик какой. Тем более, что в рассказе только намеки на спланированное убийство - поди докажи.
Что же, вообразите себя в полувоенном управдомовском френче - на лице усы, во рту трубка, а потом идите под кат и подчеркивайте нужные места карандашом.
Тогда из купе-спальни в салон прошел командарм. Это был невысокий, широкоплечий человек, белокурый, с длинными волосами, зачесанными назад. Гимнастерка его, на рукаве которой было четыре ромба, сидела нескладно, помятая, сшитая из солдатского зеленого сукна. Сапоги со шпорами, хоть и были вычищены тщательнейше, стоптанными своими каблуками указывали на многие свои труды. Это был человек, имя которого сказывало о героике всей гражданской войны, о тысячах, десятках и сотнях тысяч людей, стоявших за его плечами,- о сотнях, десятках и сотнях тысяч смертей, страданий, калечеств, холода, голода, гололедиц и зноя походов, о громе пушек, свисте пуль и ночных ветров,- о кострах в ночи, о походах, о победах и бегствах, вновь о смерти. Это был человек, который командовал армиями, тысячами людей, - который командовал победами, смертью: порохом, дымом, ломаными костями, рваным мясом, теми победами, которые сотнями красных знамен и многотысячными толпами шумели в тылах, радио о которых облетало весь мир,- теми победами, после которых - на российских песчаных полях - рылись глубокие ямы для трупов, ямы, в которые сваливались кое-как тысячи человеческих тел. Это был человек, имя которого обросло легендами войны, полководческих доблестей, безмерной храбрости, отважества, стойкости. Это был человек, который имел право и волю посылать людей убивать себе подобных и умирать. Сейчас в салон прошел невысокий, широкоплечий человек с добродушным, чуть-чуть усталым лицом семинара. Он шел быстро, и его походка одновременно сказывала в нем и кавалериста, и очень штатского, никак не военного человека.
...
- Как твое здоровье, Николаша? - спросил Попов заботливо, так, как спрашивают братья.
- Здоровье мое - как следует, совсем наладилось, здоров, - а вот, чего доброго, придется тебе стоять у моего гроба в почетном карауле, - ответил Гаврилов, не то шутя, не то серьезно: во всяком случае, невеселой шуткой. Эти двое, Попов и Гаврилов, были связаны старинной дружбой, совместной подпольной работой на фабрике, тогда, далеко в молодости, когда они начинали свои жизни орехово-зуевскими ткачами; там в юности затерялась река Клязьма, леса за Клязьмой по дороге в город Покров, в Покровскую пустынь, где собирались комитетчики: там была голоштанная ткачья молодость с подпольными книжечками, с изданиями "Донской речи", - с "Искрой", как евангелие, с рабочими казармами, сходками, явками, с широкой площадью у станции, где в пятом году свистали над рабочими толпами казачьи пули и плетки; потом была - совместная Богородская тюрьма, - и дальше - бытие революционера-профессионала - ссылка, побег, подполье, таганская пересыльная, ссылка, побег, эмиграция, Париж, Вена, Чикаго, - и тогда: тучи четырнадцатого года, Бриндизи, Салоники, Румыния, Киев, Москва, Петербург, - и тогда: гроза семнадцатого года, Смольный, Октябрь, гром пушек над московским Кремлем, и - один начальник штаба Красной гвардии в Ростове-на Дону, а другой - предводитель пролетарского дворянства, как сострил Рыков, в Туле, для одного тогда - войны, победы, командирство над пушками, людьми, смертями, - для другого - губкомы, исполкомы, ВСНХ, конференции, собрания, проекты и доклады: для обоих - все, вся жизнь, все мысли во имя величайшей в мире революции, величайшей в мире справедливости и правды. Но навсегда один другому - Николаша, один другому - Алексей, Алешка, - навсегда товарищи, ткачи, без чинов и регламентов.
...
- Николаша, ты толком скажи, что ты подозреваешь?-- сказал Попов. - Что это ты болтал про почетный караул?
Командарм ответил не сразу, медленно:
- В Ростове я встретил Потапа (он партийной кличкой назвал крупнейшего революционера из "стаи славных" осьмнадцатого года), - так вот, он говорил... убеждал меня сделать операцию, вырезать язву или зашить ее, что ли, - подозрительно убеждал. - Командарм смолк. - Я чувствую себя здоровым, против операции все мое нутро противится, не хочу, - так поправлюсь. Болей ведь нет уже никаких, и вес увеличился, и... черт знает, что такое, - взрослый человек, старик уже, вельможа, - а смотрю себе в брюхо. Стыдно. - Командарм помолчал, взял раскрытую книгу. - Толстого читаю, старика, "Детство и отрочество", - хорошо писал старик, - бытие чувствовал, кровь... Крови я много видел, а... а операции боюсь, как мальчишка, не хочу, зарежут... Хорошо старик про кровь человеческую понимал.
...
За письменным столом в кабинете на деревянном стуле сидел негорбящийся человек. Гардины на окнах были полуприкрыты, и под зеленым абажуром на письменном столе горело электричество, - и лица этого негорбящегося человека не было видно в тени.
Командарм прошел по ковру и сел в кожаное кресло.
Первый - негорбящийся человек:
- Гаврилов, не нам с тобой говорить о жернове революции. Историческое колесо - к сожалению, я полагаю - в очень большой мере движется смертью и кровью, - особенно колесо революции. Не мне и тебе говорить о смерти и крови. Ты помнишь, как мы вместе с тобой вели голых красноармейцев на Екатеринов. У тебя была винтовка, и винтовка была у меня. Снарядом под тобой разорвало лошадь, и ты пошел вперед пешком. Красноармейцы бросились назад, и ты пристрелил одного из нагана, чтобы не бежали все. Командир, ты застрелил бы и меня, если бы я струсил, и ты был бы, я полагаю, прав.
Второй, командарм:
- Эх, как ты тут обставился, совсем министр, - у тебя здесь курить можно? - Я окурков не вижу.
Первый: - Не кури, не надо. Тебе здоровье не позволяет. Я сам не курю.
Второй, строго, быстро:
- Говори без предисловий, - зачем вызвал? Не к чему дипломатить. Говори!
Первый: - Я тебя позвал потому, что тебе надо сделать операцию. Ты необходимый революции человек. Я позвал профессоров, они сказали, что через месяц ты будешь на ногах. Этого требует революция. Профессора тебя ждут, они тебя осмотрят, все поймут. Я уже отдал приказ. Один даже немец приехал.
Второй: -Ты как хочешь, а я все-таки закурю. Мне мои врачи говорили, что операции мне делать не надо, и так все заживет. Я себя чувствую вполне здоровым, никакой операции не надо, не хочу.
Первый сунул руку назад, нащупал на стене кнопку звонка, позвонил, вошел бесшумный секретарь, - первый спросил: "есть ли на очереди к приему", - секретарь ответил утвердительно. Первый - ничего не ответил, отпустил секретаря.
Первый: - Товарищ командарм, ты помнишь, как мы обсуждали, послать или не послать четыре тысячи людей на верную смерть. Ты приказал послать. Правильно сделал. - Через три недели ты будешь на ногах. - Ты извини меня, я уже отдал приказ.
Звонил телефон, не городской, внутренний, тот, который имел всего-навсего каких-нибудь тридцать-сорок проводов. Первый снял трубку, слушал, переспросил, сказал: - "Ноту французам, - конечно, официально, как говорили вчера. Ты понимаешь, помнишь, мы ловили форелей? Французы очень склизкие. Как? Да, да, подвинти. Пока".
Первый: - Ты извини меня, говорить тут не о чем, товарищ Гаврилов.
Командарм докурил папиросу, всунул окурок к синим и красным карандашам, - поднялся из кресла.
Командарм: - Прощай.
Первый: - Пока.
Командарм красными коврами вышел к подъезду, ройс унес его в шум улиц. Негорбящийся человек остался в кабинете. Никто больше к нему не приходил. Не горбясь сидел он над бумагами, с красным толстым карандашом в руках. Он позвонил, - вошел секретарь, - он сказал: "Распорядитесь убрать окурок, вот отсюда, из этой подставки". И опять безмолвствовал над бумагами, с красным карандашом в руках. Прошли час и другой, человек сидел за бумагами, работал. Однажды звонил телефон, он слушал и ответил: "Два миллиона рублей галошами и мануфактурой для Туркестана, чтобы заткнуть бестоварную дыру. Да, само собою. Да, валяй. Пока". Входил бесшумно коридорный человек, поставил на столике у окна поднос со стаканом чая и куском холодного мяса, прикрытым салфеткой, ушел. Тогда негорбящийся человек вновь позвонил секретарю, спросил: "Секретная сводка готова?" - И вновь надолго человек безмолвствовал над большим листом, над рубриками Наркоминдела, Полит- и Экономотделов ОГПУ, Наркомфина, Наркомвнешторга, Наркомтруда. Тогда в кабинет вошли - один и другой, - люди из той тройки, которая вершила.
...
Протокол консилиума, в составе проф. такого-то, проф. такого-то, проф. такого-то (так семь раз).
Больной гр. Николай Иванович Гаврилов поступил с жалобой на боль в подложечной области, рвоту, изжогу. Заболел два года назад незаметно для себя. Лечился все время амбулаторно и ездил на курорты - не помогло. По просьбе больного был созван консилиум из вышеозначенных лиц.
Status praesens. Общее состояние больного удовлетворительно. Легкие - N. Со стороны сердца наблюдается небольшое расширение, учащенный пульс. В слабой форме neurasteniа. Со стороны других органов, кроме желудка, ничего патологического не наблюдается. Установлено, что у больного, по-видимому, имеется ulcus ventriculi и его необходимо оперировать.
Консилиум предлагает больного оперировать профессору Анатолию Кузьмину Лозовскому. Проф. Павел Иванович Кокосов дал согласие ассистировать при операции.
Город, число, семь подписей профессоров.
Впоследствии, уже после операции, из частных бесед было установлено, что ни один профессор, в сущности, совершенно не находил нужным делать операцию, полагая, что болезнь протекает в форме, операции не требующей, - но на консилиуме тогда об этом не говорилось; лишь один молчаливый немец сделал предположение о ненужности операции, впрочем, не настаивая на нем после возражения коллег; да рассказывали еще, что уже после консилиума, садясь в автомобиль, чтобы ехать в Дом ученых, профессор Кокосов, тот, у которого глаза заросли в волосах, сказал профессору Лозовскому: - "Ну, знаете ли, если бы такая болезнь была у моего брата, я не стал бы делать операции", - на что профессор Лозовский ответил: - "Да, конечно, но... но ведь операция безопасная"... - Автомобиль зашумел, пошел. Лозовский уселся поудобнее, поправил фалды пальто, наклонился к Кокосову, сказал шепотом, так, чтобы не слышал шофер:
- А страшная фигура, этот Гаврилов, ни эмоции, ни полутона, - "прикажете, раздеваться? - я, видите ли, считаю операцию излишней, - но, если вы, товарищи, находите ее необходимой, укажите мне время и место, куда я должен явиться для операции". - Точно и коротко.
- Да-да-да, батенька, знаете ли, - большевик, знаете ли, ничего не поделаешь,- сказал Кокосов.
Вечером в этот день, в тот час, когда в кино, в театрах, варьете, в кабаках и пивных толпились тысячи людей, когда шалые автомобили жрали уличные лужи своими фонарями, выкраивая этими фонарями на тротуарах толпы причудливых в фонарном свете людей, - когда в театрах, спутав время, пространства и страны, небывалых греков, ассиров, русских и китайских рабочих, республиканцев Америки и СССР, актеры всякими способами заставляли зрителей неистовствовать или рукоплескать, - в этот час над городом, над лужами, над домами поднялась не нужная городу луна; облака шли очень поспешно, и казалось, что луна испугана, торопится, бежит, прыгает, чтобы куда-то поспеть, куда-то не опоздать, белая луна в синих облаках и в черных провалах неба.
В этот час негорбящийся человек в доме номер первый все еще сидел в своем кабинете. Окна были глухо закрыты занавесами, вновь горел камин. Дом замер в тишине, точно эту тишину копили столетия. Человек сидел на деревянном своем стуле. Теперь перед ним были открыты толстые книги на немецком и английском языках, - он писал, - по-русски, чернилами, прямым почерком, в немецком Lainen-Роst. Те книги, что были раскрыты перед ним, были книгами о государстве, праве и власти.
В кабинете падал с потолка свет, и теперь видно было лицо человека: оно было очень обыденно, быть может, чуть-чуть черство, но, во всяком случае, очень сосредоточенно и никак не утомленно. Человек над книгами и блокнотом сидел долго. Потом он звонил, и к нему пришла стенографистка. Он стал диктовать. Вехами его речи были СССР, Америка, Англия, земной шар и СССР, английские стерлинги и русские пуды пшеницы, американская тяжелая индустрия и китайские рабочие руки. Человек говорил громко и твердо, и каждая его фраза была формулой.
Над городом шла луна.
...
Перед тем как уйти из дому, профессор с торжественным лицом и с неким почтительным страхом звонил в телефон: всякими окольными телефонными путями профессор проник в ту телефонную сеть, которая имела всего-навсего каких-нибудь тридцать-сорок проводов; он звонил в кабинет дома номер первый, почтительно он спрашивал, не будет ли каких-либо новых распоряжений, твердый голос в телефонной трубке предложил приехать сейчас же после операции с докладом. Профессор сказал: "Всего хорошего, будет сделано", - поклонился перед трубкой и не сразу повесил ее. Машина уже рявкала перед подъездом.
В день операции, утром, до операции, к Гаврилову приходил Попов. Это было еще до рассвета, при лампах, - но разговаривать не пришлось, потому что хожалка повела Гаврилова в ванную ставить последнюю клизму. Уходя в ванную, Гаврилов сказал:
- Прочти, Алеша, у Толстого в "Отрочестве? насчет ком-иль-фо и не ком-иль-фо. - Хорошо старик кровь чувствовал! - Это были последние слова перед смертью, которые слышал от Гаврилова Попов.
...
Лозовский опустил руку в кишки, повернул желудок, обмял его - на блестящем мясе желудка, в том месте, где должна была быть язва, - белый, точно вылепленный из воска, похожий на личину навозного жука, - был рубец, - указывающий, что язва уже зажила, - указывающий, что операция была бесцельна - но в этот момент, в этот момент, - в тот момент, когда желудок Гаврилова был в руках профессора Лозовского -
- Пульс! Пульс! - крикнул хлороформатор.
- Дыхание! - казалось, машинально поддакнул Кокосов.
И тогда можно было видеть, как из-за волос и из-за очков вылезли очень злые, страшно злые глаза Кокосова, вылезли и расползлись в стороны, а глаза Лозовского, сидящие в углах глазниц, давя на переносицу, еще больше сузились, ушли вглубь, сосредоточились, срослись в один глаз, страшно острый. У больного не было пульса, не билось сердце и не было дыхания, и холодали ноги. Это был сердечный шок: организм, не принимавший хлороформа, был хлороформом отравлен. Это было то, что человек никогда уже не встанет к жизни, что человек должен умереть, что - искусственным дыханием, кислородом, камфарой, физиологическим раствором - окончательную смерть можно отодвинуть на час, на десять, на тридцать часов, не больше, что к человеку не придет сознание, что человек, в сущности, - умер. Было ясно, что Гаврилов должен умереть под ножом, на операционном столе.
...
Профессор подошел к конторе, где был телефон, к окну, постоял, посмотрел на первый снег, покусал пальцы и вернулся к телефонной трубке, вник в ту телефонную сеть, которая имела тридцать-сорок проводов, поклонился трубке и сказал, что операция прошла благополучно, но что больной очень слаб и что они, врачи, признали его состояние тяжелым, и попросил извинения в том, что не сможет сейчас приехать. Наверху, в коридоре, между операционной и палатой больного, где утром суматошились и шептались люди, не было теперь ни души.
Гаврилов умер, - то есть профессор Лозовский вышел из его палаты с белым листом бумаги и, склонив голову, печально и торжественно сообщил о том, что больной командарм армии, гражданин Николай Иванович Гаврилов, к величайшему прискорбию, - скончался в час семнадцать минут.
Через три четверти часа, когда доходил второй час ночи, во двор больницы вошли роты красноармейцев, и по всем ходам и лестницам стали караулы.
...
В кабинете дома номер первый остался негорбящийся человек. Человек стоял за столом, нависнув над столом, опираясь о стол кулаками. Голова человека была опущена. Он долго был неподвижен. Человека оторвали от его формул и бумаг. И тогда человек задвигался. Его движения были прямоугольны и формульны, как те формулы, которые каждую ночь он диктовал стенографистке. Он задвигался очень быстро. Он позвонил в звонок сзади себя, он снял телефонную трубку. Он сказал дежурному: "Беговую, открытую". Он сказал в телефон тому, кто, должно быть, спал, кто был в тройке первых, - голос его был слаб: - "Андрей, милый, еще ушел человек, - Коля Гаврилов умер, нет боевого товарища. Позвони Потапу, голубчик, мы виноваты, я и Потап".
Шоферу негорбящийся человек сказал: - "В больницу". Улицы не качались. В облаках торопилась, суматошилась луна, и, как хлыст, стлался по улицам автомобиль. Черное во мраке здание больницы мигало непокойными окнами. В черных проходах стояли часовые. Дом немотствовал, как надо немотствовать там, где смерть. Негорбящийся человек - черными коридорами - прошел к палате командарма Гаврилова. Человек прошел в палату, - там на кровати лежал труп командарма, - там удушливо пахло камфарой. Все вышли из палаты, в палате остались негорбящийся человек и труп человека Гаврилова. Человек сел на кровать к ногам трупа. Руки Гаврилова лежали над одеялом вдоль тела. Человек долго сидел около трупа, склонившись, затихнув. Тишина была в палате. Человек взял руку Гаврилова, пожал руку, сказал: - Прощай, товарищ! Прощай, брат! - и вышел из палаты, опустив голову, ни на кого не глядя, сказал: "Форточку бы там открыли, дышать нельзя", - и быстро прошел черным коридором, спустился с лестницы.
В деревнях в этот час пели третьи петухи. Человек - молча - сел в машину. Шофер повернул голову, чтобы выслушать приказание. Человек молчал. Человек опомнился, - человек сказал: - "За город! - на всех скоростях".
Машина рванула с места сразу на полной скорости, веером, разворачиваясь, кинула огни, - пошла кроить осколки переулков, вывесок, улиц. Воздух сразу затвердел, задул ветром, засвистал в машине. Летели назад улицы, дома, фонари, - фонари размахивались своими огнями, налетали и стремглав бросались назад. Из всех скоростей машина рвалась за город, стремясь вырваться из самой себя. Уже исчезли рожки пригородных трамваев, уже разбегались овцами в собачьем визге деревенские избы. Уже не видно было полотна шоссе, и то и дело пропадал шум колес, в те мгновения, когда машина летела по воздуху. Воздух, ветер, время и земля свистели, визжали, выли, прыгали, мчались: и в колоссальном этом мчании, когда все мчалось, - неподвижными стали, идущими рядом, стали - только луна за облаками, да эта машина, да человек, покойно сидящий в машине.
У опушки того самого леса, где несколько дней тому назад были Гаврилов и Попов, человек скомандовал: "Стоп!" - и машина сломала скорости, оставив в ненужности пространство, время и ветер, - остановив землю и погнав за облаками луну. Человек не знал, что около этого леса - несколько ночей назад - был Гаврилов. Человек слез с машины и - молча и медленно - пошел в лес. Лес замер в снегу, и над ним спешила луна. Человеку не с кем было разговаривать. Человек из лесу вернулся не скоро. Возвратясь, садясь в машину, сказал:
- Поедем обратно. Не спешите.
В октябре 1925 года на операционном столе умирает М.В. Фрунзе - "прославленный победитель" адмирала Колчака, барона Врангеля и атамана Махно. Несмотря на то, что в некоторых кругах Михаил Васильевич пользовался сомнительной репутацией "партийного генерала", он безусловно занимал место в первом ряду большевистских полководцев - пускай и с самого краешка. "Старый большевик", написавший несколько теоретических трудов и часто полемизировавший с бывшими "военспецами", был выбран Сталиным и его союзниками для борьбы с Троцким за РККА.
Надо признать, что Фрунзе куда больше подходил на роль на роль председателя Реввоенсовета и наркома по военным и морским делам СССР, чем унаследовавший его должность Ворошилов. Если бы не преждевременная кончина, то Михаил Васильевич вполне сумел бы "заменить" Климента Ефремовича, в те годы просившегося на хозяйственную работу. Можно только предполагать - уцелел бы тогда "луганский слесарь" в чистках тридцатых, да и выжил бы сам Фрунзе? Но вышло как вышло и после смерти "завоевателя Туркестана" место "первого красного офицера" занял Ворошилов.
По Москве немедленно поползли слухи. Как так - был живой и вдруг стал мертвый? Кому это могло быть выгодным? Троцкому? Сталину? Чемберлену? Конспирология возникла не вчера, да и сегодня еще можно прочесть о том, что бедный Михаил Васильевич неудачно выбрал себе в патроны Зиновьева, за что и поплатился. И вот весной 1926 года в журнале "Новый мир" появляется рассказ "Повесть непогашенной луны" Б.А. Пильняка-Вогау. Сюжет его дословно воспроизводил ходящие по столице разговоры о "зарезанном Фрунзе" - текст был демонстративно провокативнен.
Раскрыв журнал, Иосиф Виссарионович прочел о "негорбящемся" (стальном?) человеке из "дома номер первый", который негромким голосом говорит приехавшему в Москву командарму Гаврилову: надо. Врачи в страхе подтверждают, операция неизбежна. Гаврилов и его язва послушно ложатся на стол, умирают и остаются в истории. Они ушли, а в "кабинете дома номер первый остался негорбящийся человек". Он снимает трубку, узнает о смерти Гаврилова и... "тогда человек задвигался... его движения были прямоугольны и формульны".
Для самых туповатых читателей Пильняк помещает в предисловии несколько слов о том, что фабула конечно намекает, но он, автор, лично Фрунзе почти не знал, да и подробностей его смерти - тоже, и все совпадения, ха-ха случайны. И про язву, и про ткачей - и в принципе. В общем, "подлинных фактов и живых лиц" искать не стоит, а сам рассказ "скорбно и дружески" посвящался Александру Воронскому - одному из ведущих "марксистских критиков", известному стороннику "пока еще вождя" Троцкого.
Дальше было так: товарищ Сталин посмотрел на фамилию главного редактора, прочитал авторское посвящение и "задвигался". Главреда В.П. Полонского "строжайше" прищемили, майский выпуск "Нового мира" запретили и конфисковали, а сам рассказ назвали "злостным, контрреволюционным и клеветническим выпадом против ЦК". Бориса Андреевича немедленно стали травить за то, что он по наущению троцкиста Воронского решился показать фигу в кармане партии. Фигу тем более обидную, что в действительности часто болевший Фрунзе с надеждой ждал операции и рассчитывал на благоприятный исход. А Сталин - рассчитывал на Фрунзе.
Возвратившийся из Японии Пильняк, уехавший в Азию подающим надежды пролетарским писателем (цитируемым самим Сталиным!), а оказавшийся двурушничавшей гадиной, начал неумело оправдываться, теряя запятые и достоинство. Он писал, что "никак, ни на одну минуту" не хотел написать того, что написал, что является "писателем, имя которого рождено революцией" и что вся его "судьба связана с революционной нашей общественностью". Растерявшийся Борис Андреевич выражал надежду на то, что будет "восстановлен в правах советского писателя".
Сталин, которому показали этот крик души, оставил лаконичную резолюцию: "Пильняк жульничает и обманывает нас".
Пришлось тогда сочинять еще одно покаянное письмо, уже публичное - и публиковать его в том же "Новом мире". Конечно, на дворе стоял 1926 год и генеральный секретарь не мог демонстративно стереть молодого литератора в порошок, но обиду затаил и всё потом Пильняку припомнил. И вот тогда - почти через десять лет, арестованный писатель под пытками чистосердечно сознался, что во время "той самой" японской поездки был завербован генеральным штабом микадо, а рассказ действительно написал по заданию троцкистской оппозиции, представителем которой был его приятель Воронский.
Обоих расстреляли в 1937 году, тогда как главный редактор заблаговременно помер от тифа - случается же счастье!
Ну а что же было на самом деле? Работы на японский генеральный штаб поволжский немец Вогау конечно не вел, но фига была настоящей, от всей души. Но не политической была эта фига, а литературной: молодость, эпатаж, да фоне идущей в Политбюро драки "Сталин против Зиновьева, а Троцкий против всех" - почему бы и не рискнуть? Ну, пожурят - но не убьют же? Он свой - товарищ, не попутчик какой. Тем более, что в рассказе только намеки на спланированное убийство - поди докажи.
Что же, вообразите себя в полувоенном управдомовском френче - на лице усы, во рту трубка, а потом идите под кат и подчеркивайте нужные места карандашом.
Тогда из купе-спальни в салон прошел командарм. Это был невысокий, широкоплечий человек, белокурый, с длинными волосами, зачесанными назад. Гимнастерка его, на рукаве которой было четыре ромба, сидела нескладно, помятая, сшитая из солдатского зеленого сукна. Сапоги со шпорами, хоть и были вычищены тщательнейше, стоптанными своими каблуками указывали на многие свои труды. Это был человек, имя которого сказывало о героике всей гражданской войны, о тысячах, десятках и сотнях тысяч людей, стоявших за его плечами,- о сотнях, десятках и сотнях тысяч смертей, страданий, калечеств, холода, голода, гололедиц и зноя походов, о громе пушек, свисте пуль и ночных ветров,- о кострах в ночи, о походах, о победах и бегствах, вновь о смерти. Это был человек, который командовал армиями, тысячами людей, - который командовал победами, смертью: порохом, дымом, ломаными костями, рваным мясом, теми победами, которые сотнями красных знамен и многотысячными толпами шумели в тылах, радио о которых облетало весь мир,- теми победами, после которых - на российских песчаных полях - рылись глубокие ямы для трупов, ямы, в которые сваливались кое-как тысячи человеческих тел. Это был человек, имя которого обросло легендами войны, полководческих доблестей, безмерной храбрости, отважества, стойкости. Это был человек, который имел право и волю посылать людей убивать себе подобных и умирать. Сейчас в салон прошел невысокий, широкоплечий человек с добродушным, чуть-чуть усталым лицом семинара. Он шел быстро, и его походка одновременно сказывала в нем и кавалериста, и очень штатского, никак не военного человека.
...
- Как твое здоровье, Николаша? - спросил Попов заботливо, так, как спрашивают братья.
- Здоровье мое - как следует, совсем наладилось, здоров, - а вот, чего доброго, придется тебе стоять у моего гроба в почетном карауле, - ответил Гаврилов, не то шутя, не то серьезно: во всяком случае, невеселой шуткой. Эти двое, Попов и Гаврилов, были связаны старинной дружбой, совместной подпольной работой на фабрике, тогда, далеко в молодости, когда они начинали свои жизни орехово-зуевскими ткачами; там в юности затерялась река Клязьма, леса за Клязьмой по дороге в город Покров, в Покровскую пустынь, где собирались комитетчики: там была голоштанная ткачья молодость с подпольными книжечками, с изданиями "Донской речи", - с "Искрой", как евангелие, с рабочими казармами, сходками, явками, с широкой площадью у станции, где в пятом году свистали над рабочими толпами казачьи пули и плетки; потом была - совместная Богородская тюрьма, - и дальше - бытие революционера-профессионала - ссылка, побег, подполье, таганская пересыльная, ссылка, побег, эмиграция, Париж, Вена, Чикаго, - и тогда: тучи четырнадцатого года, Бриндизи, Салоники, Румыния, Киев, Москва, Петербург, - и тогда: гроза семнадцатого года, Смольный, Октябрь, гром пушек над московским Кремлем, и - один начальник штаба Красной гвардии в Ростове-на Дону, а другой - предводитель пролетарского дворянства, как сострил Рыков, в Туле, для одного тогда - войны, победы, командирство над пушками, людьми, смертями, - для другого - губкомы, исполкомы, ВСНХ, конференции, собрания, проекты и доклады: для обоих - все, вся жизнь, все мысли во имя величайшей в мире революции, величайшей в мире справедливости и правды. Но навсегда один другому - Николаша, один другому - Алексей, Алешка, - навсегда товарищи, ткачи, без чинов и регламентов.
...
- Николаша, ты толком скажи, что ты подозреваешь?-- сказал Попов. - Что это ты болтал про почетный караул?
Командарм ответил не сразу, медленно:
- В Ростове я встретил Потапа (он партийной кличкой назвал крупнейшего революционера из "стаи славных" осьмнадцатого года), - так вот, он говорил... убеждал меня сделать операцию, вырезать язву или зашить ее, что ли, - подозрительно убеждал. - Командарм смолк. - Я чувствую себя здоровым, против операции все мое нутро противится, не хочу, - так поправлюсь. Болей ведь нет уже никаких, и вес увеличился, и... черт знает, что такое, - взрослый человек, старик уже, вельможа, - а смотрю себе в брюхо. Стыдно. - Командарм помолчал, взял раскрытую книгу. - Толстого читаю, старика, "Детство и отрочество", - хорошо писал старик, - бытие чувствовал, кровь... Крови я много видел, а... а операции боюсь, как мальчишка, не хочу, зарежут... Хорошо старик про кровь человеческую понимал.
...
За письменным столом в кабинете на деревянном стуле сидел негорбящийся человек. Гардины на окнах были полуприкрыты, и под зеленым абажуром на письменном столе горело электричество, - и лица этого негорбящегося человека не было видно в тени.
Командарм прошел по ковру и сел в кожаное кресло.
Первый - негорбящийся человек:
- Гаврилов, не нам с тобой говорить о жернове революции. Историческое колесо - к сожалению, я полагаю - в очень большой мере движется смертью и кровью, - особенно колесо революции. Не мне и тебе говорить о смерти и крови. Ты помнишь, как мы вместе с тобой вели голых красноармейцев на Екатеринов. У тебя была винтовка, и винтовка была у меня. Снарядом под тобой разорвало лошадь, и ты пошел вперед пешком. Красноармейцы бросились назад, и ты пристрелил одного из нагана, чтобы не бежали все. Командир, ты застрелил бы и меня, если бы я струсил, и ты был бы, я полагаю, прав.
Второй, командарм:
- Эх, как ты тут обставился, совсем министр, - у тебя здесь курить можно? - Я окурков не вижу.
Первый: - Не кури, не надо. Тебе здоровье не позволяет. Я сам не курю.
Второй, строго, быстро:
- Говори без предисловий, - зачем вызвал? Не к чему дипломатить. Говори!
Первый: - Я тебя позвал потому, что тебе надо сделать операцию. Ты необходимый революции человек. Я позвал профессоров, они сказали, что через месяц ты будешь на ногах. Этого требует революция. Профессора тебя ждут, они тебя осмотрят, все поймут. Я уже отдал приказ. Один даже немец приехал.
Второй: -Ты как хочешь, а я все-таки закурю. Мне мои врачи говорили, что операции мне делать не надо, и так все заживет. Я себя чувствую вполне здоровым, никакой операции не надо, не хочу.
Первый сунул руку назад, нащупал на стене кнопку звонка, позвонил, вошел бесшумный секретарь, - первый спросил: "есть ли на очереди к приему", - секретарь ответил утвердительно. Первый - ничего не ответил, отпустил секретаря.
Первый: - Товарищ командарм, ты помнишь, как мы обсуждали, послать или не послать четыре тысячи людей на верную смерть. Ты приказал послать. Правильно сделал. - Через три недели ты будешь на ногах. - Ты извини меня, я уже отдал приказ.
Звонил телефон, не городской, внутренний, тот, который имел всего-навсего каких-нибудь тридцать-сорок проводов. Первый снял трубку, слушал, переспросил, сказал: - "Ноту французам, - конечно, официально, как говорили вчера. Ты понимаешь, помнишь, мы ловили форелей? Французы очень склизкие. Как? Да, да, подвинти. Пока".
Первый: - Ты извини меня, говорить тут не о чем, товарищ Гаврилов.
Командарм докурил папиросу, всунул окурок к синим и красным карандашам, - поднялся из кресла.
Командарм: - Прощай.
Первый: - Пока.
Командарм красными коврами вышел к подъезду, ройс унес его в шум улиц. Негорбящийся человек остался в кабинете. Никто больше к нему не приходил. Не горбясь сидел он над бумагами, с красным толстым карандашом в руках. Он позвонил, - вошел секретарь, - он сказал: "Распорядитесь убрать окурок, вот отсюда, из этой подставки". И опять безмолвствовал над бумагами, с красным карандашом в руках. Прошли час и другой, человек сидел за бумагами, работал. Однажды звонил телефон, он слушал и ответил: "Два миллиона рублей галошами и мануфактурой для Туркестана, чтобы заткнуть бестоварную дыру. Да, само собою. Да, валяй. Пока". Входил бесшумно коридорный человек, поставил на столике у окна поднос со стаканом чая и куском холодного мяса, прикрытым салфеткой, ушел. Тогда негорбящийся человек вновь позвонил секретарю, спросил: "Секретная сводка готова?" - И вновь надолго человек безмолвствовал над большим листом, над рубриками Наркоминдела, Полит- и Экономотделов ОГПУ, Наркомфина, Наркомвнешторга, Наркомтруда. Тогда в кабинет вошли - один и другой, - люди из той тройки, которая вершила.
...
Протокол консилиума, в составе проф. такого-то, проф. такого-то, проф. такого-то (так семь раз).
Больной гр. Николай Иванович Гаврилов поступил с жалобой на боль в подложечной области, рвоту, изжогу. Заболел два года назад незаметно для себя. Лечился все время амбулаторно и ездил на курорты - не помогло. По просьбе больного был созван консилиум из вышеозначенных лиц.
Status praesens. Общее состояние больного удовлетворительно. Легкие - N. Со стороны сердца наблюдается небольшое расширение, учащенный пульс. В слабой форме neurasteniа. Со стороны других органов, кроме желудка, ничего патологического не наблюдается. Установлено, что у больного, по-видимому, имеется ulcus ventriculi и его необходимо оперировать.
Консилиум предлагает больного оперировать профессору Анатолию Кузьмину Лозовскому. Проф. Павел Иванович Кокосов дал согласие ассистировать при операции.
Город, число, семь подписей профессоров.
Впоследствии, уже после операции, из частных бесед было установлено, что ни один профессор, в сущности, совершенно не находил нужным делать операцию, полагая, что болезнь протекает в форме, операции не требующей, - но на консилиуме тогда об этом не говорилось; лишь один молчаливый немец сделал предположение о ненужности операции, впрочем, не настаивая на нем после возражения коллег; да рассказывали еще, что уже после консилиума, садясь в автомобиль, чтобы ехать в Дом ученых, профессор Кокосов, тот, у которого глаза заросли в волосах, сказал профессору Лозовскому: - "Ну, знаете ли, если бы такая болезнь была у моего брата, я не стал бы делать операции", - на что профессор Лозовский ответил: - "Да, конечно, но... но ведь операция безопасная"... - Автомобиль зашумел, пошел. Лозовский уселся поудобнее, поправил фалды пальто, наклонился к Кокосову, сказал шепотом, так, чтобы не слышал шофер:
- А страшная фигура, этот Гаврилов, ни эмоции, ни полутона, - "прикажете, раздеваться? - я, видите ли, считаю операцию излишней, - но, если вы, товарищи, находите ее необходимой, укажите мне время и место, куда я должен явиться для операции". - Точно и коротко.
- Да-да-да, батенька, знаете ли, - большевик, знаете ли, ничего не поделаешь,- сказал Кокосов.
Вечером в этот день, в тот час, когда в кино, в театрах, варьете, в кабаках и пивных толпились тысячи людей, когда шалые автомобили жрали уличные лужи своими фонарями, выкраивая этими фонарями на тротуарах толпы причудливых в фонарном свете людей, - когда в театрах, спутав время, пространства и страны, небывалых греков, ассиров, русских и китайских рабочих, республиканцев Америки и СССР, актеры всякими способами заставляли зрителей неистовствовать или рукоплескать, - в этот час над городом, над лужами, над домами поднялась не нужная городу луна; облака шли очень поспешно, и казалось, что луна испугана, торопится, бежит, прыгает, чтобы куда-то поспеть, куда-то не опоздать, белая луна в синих облаках и в черных провалах неба.
В этот час негорбящийся человек в доме номер первый все еще сидел в своем кабинете. Окна были глухо закрыты занавесами, вновь горел камин. Дом замер в тишине, точно эту тишину копили столетия. Человек сидел на деревянном своем стуле. Теперь перед ним были открыты толстые книги на немецком и английском языках, - он писал, - по-русски, чернилами, прямым почерком, в немецком Lainen-Роst. Те книги, что были раскрыты перед ним, были книгами о государстве, праве и власти.
В кабинете падал с потолка свет, и теперь видно было лицо человека: оно было очень обыденно, быть может, чуть-чуть черство, но, во всяком случае, очень сосредоточенно и никак не утомленно. Человек над книгами и блокнотом сидел долго. Потом он звонил, и к нему пришла стенографистка. Он стал диктовать. Вехами его речи были СССР, Америка, Англия, земной шар и СССР, английские стерлинги и русские пуды пшеницы, американская тяжелая индустрия и китайские рабочие руки. Человек говорил громко и твердо, и каждая его фраза была формулой.
Над городом шла луна.
...
Перед тем как уйти из дому, профессор с торжественным лицом и с неким почтительным страхом звонил в телефон: всякими окольными телефонными путями профессор проник в ту телефонную сеть, которая имела всего-навсего каких-нибудь тридцать-сорок проводов; он звонил в кабинет дома номер первый, почтительно он спрашивал, не будет ли каких-либо новых распоряжений, твердый голос в телефонной трубке предложил приехать сейчас же после операции с докладом. Профессор сказал: "Всего хорошего, будет сделано", - поклонился перед трубкой и не сразу повесил ее. Машина уже рявкала перед подъездом.
В день операции, утром, до операции, к Гаврилову приходил Попов. Это было еще до рассвета, при лампах, - но разговаривать не пришлось, потому что хожалка повела Гаврилова в ванную ставить последнюю клизму. Уходя в ванную, Гаврилов сказал:
- Прочти, Алеша, у Толстого в "Отрочестве? насчет ком-иль-фо и не ком-иль-фо. - Хорошо старик кровь чувствовал! - Это были последние слова перед смертью, которые слышал от Гаврилова Попов.
...
Лозовский опустил руку в кишки, повернул желудок, обмял его - на блестящем мясе желудка, в том месте, где должна была быть язва, - белый, точно вылепленный из воска, похожий на личину навозного жука, - был рубец, - указывающий, что язва уже зажила, - указывающий, что операция была бесцельна - но в этот момент, в этот момент, - в тот момент, когда желудок Гаврилова был в руках профессора Лозовского -
- Пульс! Пульс! - крикнул хлороформатор.
- Дыхание! - казалось, машинально поддакнул Кокосов.
И тогда можно было видеть, как из-за волос и из-за очков вылезли очень злые, страшно злые глаза Кокосова, вылезли и расползлись в стороны, а глаза Лозовского, сидящие в углах глазниц, давя на переносицу, еще больше сузились, ушли вглубь, сосредоточились, срослись в один глаз, страшно острый. У больного не было пульса, не билось сердце и не было дыхания, и холодали ноги. Это был сердечный шок: организм, не принимавший хлороформа, был хлороформом отравлен. Это было то, что человек никогда уже не встанет к жизни, что человек должен умереть, что - искусственным дыханием, кислородом, камфарой, физиологическим раствором - окончательную смерть можно отодвинуть на час, на десять, на тридцать часов, не больше, что к человеку не придет сознание, что человек, в сущности, - умер. Было ясно, что Гаврилов должен умереть под ножом, на операционном столе.
...
Профессор подошел к конторе, где был телефон, к окну, постоял, посмотрел на первый снег, покусал пальцы и вернулся к телефонной трубке, вник в ту телефонную сеть, которая имела тридцать-сорок проводов, поклонился трубке и сказал, что операция прошла благополучно, но что больной очень слаб и что они, врачи, признали его состояние тяжелым, и попросил извинения в том, что не сможет сейчас приехать. Наверху, в коридоре, между операционной и палатой больного, где утром суматошились и шептались люди, не было теперь ни души.
Гаврилов умер, - то есть профессор Лозовский вышел из его палаты с белым листом бумаги и, склонив голову, печально и торжественно сообщил о том, что больной командарм армии, гражданин Николай Иванович Гаврилов, к величайшему прискорбию, - скончался в час семнадцать минут.
Через три четверти часа, когда доходил второй час ночи, во двор больницы вошли роты красноармейцев, и по всем ходам и лестницам стали караулы.
...
В кабинете дома номер первый остался негорбящийся человек. Человек стоял за столом, нависнув над столом, опираясь о стол кулаками. Голова человека была опущена. Он долго был неподвижен. Человека оторвали от его формул и бумаг. И тогда человек задвигался. Его движения были прямоугольны и формульны, как те формулы, которые каждую ночь он диктовал стенографистке. Он задвигался очень быстро. Он позвонил в звонок сзади себя, он снял телефонную трубку. Он сказал дежурному: "Беговую, открытую". Он сказал в телефон тому, кто, должно быть, спал, кто был в тройке первых, - голос его был слаб: - "Андрей, милый, еще ушел человек, - Коля Гаврилов умер, нет боевого товарища. Позвони Потапу, голубчик, мы виноваты, я и Потап".
Шоферу негорбящийся человек сказал: - "В больницу". Улицы не качались. В облаках торопилась, суматошилась луна, и, как хлыст, стлался по улицам автомобиль. Черное во мраке здание больницы мигало непокойными окнами. В черных проходах стояли часовые. Дом немотствовал, как надо немотствовать там, где смерть. Негорбящийся человек - черными коридорами - прошел к палате командарма Гаврилова. Человек прошел в палату, - там на кровати лежал труп командарма, - там удушливо пахло камфарой. Все вышли из палаты, в палате остались негорбящийся человек и труп человека Гаврилова. Человек сел на кровать к ногам трупа. Руки Гаврилова лежали над одеялом вдоль тела. Человек долго сидел около трупа, склонившись, затихнув. Тишина была в палате. Человек взял руку Гаврилова, пожал руку, сказал: - Прощай, товарищ! Прощай, брат! - и вышел из палаты, опустив голову, ни на кого не глядя, сказал: "Форточку бы там открыли, дышать нельзя", - и быстро прошел черным коридором, спустился с лестницы.
В деревнях в этот час пели третьи петухи. Человек - молча - сел в машину. Шофер повернул голову, чтобы выслушать приказание. Человек молчал. Человек опомнился, - человек сказал: - "За город! - на всех скоростях".
Машина рванула с места сразу на полной скорости, веером, разворачиваясь, кинула огни, - пошла кроить осколки переулков, вывесок, улиц. Воздух сразу затвердел, задул ветром, засвистал в машине. Летели назад улицы, дома, фонари, - фонари размахивались своими огнями, налетали и стремглав бросались назад. Из всех скоростей машина рвалась за город, стремясь вырваться из самой себя. Уже исчезли рожки пригородных трамваев, уже разбегались овцами в собачьем визге деревенские избы. Уже не видно было полотна шоссе, и то и дело пропадал шум колес, в те мгновения, когда машина летела по воздуху. Воздух, ветер, время и земля свистели, визжали, выли, прыгали, мчались: и в колоссальном этом мчании, когда все мчалось, - неподвижными стали, идущими рядом, стали - только луна за облаками, да эта машина, да человек, покойно сидящий в машине.
У опушки того самого леса, где несколько дней тому назад были Гаврилов и Попов, человек скомандовал: "Стоп!" - и машина сломала скорости, оставив в ненужности пространство, время и ветер, - остановив землю и погнав за облаками луну. Человек не знал, что около этого леса - несколько ночей назад - был Гаврилов. Человек слез с машины и - молча и медленно - пошел в лес. Лес замер в снегу, и над ним спешила луна. Человеку не с кем было разговаривать. Человек из лесу вернулся не скоро. Возвратясь, садясь в машину, сказал:
- Поедем обратно. Не спешите.
Материал взят: Тут